Велик соблазн счесть все эти парадоксы особо тонкой режиссёрской игрой, при которой, так сказать, покаяние неотделимо от осознания его недостижимости, — но увы. В сцене суда муж ищет глазами видение своей покойной жены, в оперном облачении и с оперной статью, но, изумительным жестом откинув стену как театральный задник, в зал вторгается жена-утопленница, и герой в смущении переводит взгляд то на одну, то на другую, — значит, их всё-таки две, и та, что дала мстительную клятву умирать день за днём, не даёт ему мечтать о той, что, наоборот, умирала день за днём. В финале, когда девочка, отважно отрекшись от отца, покидает его, он переводит взгляд на две игрушки, оставшиеся валяться на полу, — куклу и обезьяну, которые суть его жена и он, — и сполна осознаёт тот самый моральный вывод (про кукольных родителей и ставшую живой-настоящей девочку), однозначно и недвусмысленно. Так что и в этих двух примерах, и во многих других, где ещё больше путаницы и структурных нестыковок, — отнюдь не «игра на парадоксе». Каракс, по всему судя, действительно кается в своей отверженности, которую он полагал своей сутью, и анализировал, и отчуждал, и тем воспевал; он действительно видит причины гибели жены в том, что он был режиссёром, она — его актрисой, и что они заигрались в режиссёра и актрису — настолько, что она погибла, а он тут же начал втягивать дочь в этот же шутовской мир… И само по себе очень может статься, что всё, к примеру, так и обстояло. Но ещё Лео Каракс, напомню, режиссёр, во-первых, настоящий, а во-вторых, большой. Больше, чем ему под силу отвергнуть.