Проблема, однако, в том, что найдя управу и на ветер, и на степь, и на бога, и на саму смерть, — Члиянц пасует и робеет перед тем, что оказывается здесь куда высшей ценностью: перед сценарным текстом. Речь, фразы, слова, написанные некогда покойными сценаристами, оказываются здесь заботливо, слишком заботливо убережены от любой убыли и гнили, будь то морской или воздушной. Дело даже не в конкретике актерского исполнения (хотя с заданной авторами речевой условностью актеры, надо признать, справляются неравноценно, иногда в пределах одной сцены); дело в том, насколько звучащая речь подчас оказывается нечутка к пейзажу, и в укрощении его автором она ни на той, ни на другой стороне — не властвует и не покоряется. Вот бредут двое по общему, очень общему плану, и беседуют себе, и набегает на них огромная тень — и нет этой тени в звуке речи, ни в тоне, ни в четкости. Речь эта словно бы не внутри видимого мира звучит, но поверх его, вне его. Оттого так хороши здесь песни, несущиеся по-над пейзажем, сплавленные музыкой со светом и цветом мира, — и оттого же так порой неловки реплики и монологи, которые «вытарчивают» из сцен: то по крупности, то по монтажу, то по ракурсу, то по актерской подаче. Этого не то чтобы очень уж много; но то там, то здесь, то так, то эдак — речь посреди степи звучит так, словно ее из заветного сейфа вынули, и выпирает из ткани фильма гранитным обелиском своим сценаристам. Словно бы Луцык и Саморядов должны оказаться посмертно иммунны от этого ветра и от дикости этой голой степи; словно бы Члиянц, подобно своему Ивану, проводит жесткий раскадрованный ритуал над их памятью, дабы воскресить и обратить в песню, но то и дело срывается в костенеющую мемориальную речь.